С кошачьей грацией по розовым шипам...
Она молилась горячо и осмысленно. Впервые так складно, как казалось ей самой. Складно и отчаянно… «Как из ведра льется!» – подумала она и сразу же эту радостную мысль прогнала от себя, чтоб не увяз в бытовом думании четкий стройный шепот. Она словно всем, что есть в ней, сейчас знала, как говорить и что говорить, хотя никто не учил ее.
Бабка не была богомолкой, хотя на Пасху и красила обычно два десятка яиц в луковой шелухе, стряпала пышные куличи. На строгом бабкином лице вырезала жизнь за долгие восемь десятков лет простые ответы на всякое сомнение, а для молитв был у нее слишком, пожалуй, грубый голос. Ей небо было не грядущим домом, а покрывалом над повседневным трудом, к которому руки привыкли с детства.
читать дальшеМать не молилась вовсе. Разве, быть может, украдкой, про себя... Но Соня того не знала, не помнила.
Себя она помнила, введенной во храм в восьмилетнем возрасте.
В душной церкви тогда горели свечи, толпились люди. Усталые голоса пели долгие и высокие песнопения, от которых ей хотелось не то плакать, не то молчать, глубже, чем она умела. Она поминутно дергала за руку мать, спрашивала что-то, но та только шипела в ответ и прикладывала палец к губам, после чего поспешно крестилась. Священник в этой жаре и истоме все ходил и дымил. Позолота и приторный запах, осунувшиеся лица и голод – Соне с утра не дали ничего поесть – стоны хора, странные картины на стенах… Все это было и чуждо и интересно. Соне брызгали в лицо водой, но она стояла, как будто приросла к полу. Младенец, которого окунали прежде нее в золотой чан, звонко кричал, пеленаемый своею матерью. А мать Сони смотрела, как ей казалось, на ту женщину с плачущим ребенком с какой-то завистью. Соне надели на шею маленький серебряный крестик, священник дал ей синюю книгу, пахнущую церковным дымом, а после мать повела ее на воздух, где поспешно стала разворачивать привезенные с собой бутерброды и яблоки.
Теперь, вспоминая свое крещение, Соня плыла в ладанном дыму, прочь отсюда, в детство, в ту пору, когда мир и сама она были безгрешными и казались чистыми, как стекло после дождя. И было это, как теперь Соня знала, просто оттого, что не было еще ничего, что всерьез трогало бы душу, ничего, что ее, душу, забирало бы. А теперь, с крадеными кусочками солнечной детской души было связано столько слез…
Соня плакала и молилась. Бог тоже повзрослел с нею с тех пор. В детстве она говорила с ним. Простыми словами сетовала на свои печали. Не прижились на ее языке сложные и скучные слова из синей Библии. Впервые плакала она всерьез, когда умерла их старая кошка. Плакала и ожидала грома небесного, когда потеряла во время игр на школьном дворе нательный серебряный крестик. Тогда она просыпалась в поту и в слезах, от снов, в которых ей снилось, как тяжелые чужие ботинки втаптывают серебряное тельце Христа в песок.
Соня все еще ждала, что Бог сам заговорит с ней. Ждала, просила прощения и думала: оттого-то и молчит он, что в обиде на нее за потерю крестика. Мать лишь махнула рукой и купила ей новый. Новый был крупнее и позолочен сусальным золотом. На солнце он блестел ярко и дешево, отчего у Сони на душе было только сквернее. Она положила его в шкатулку со стеклянными бусами, пуговицами и булавками, а после забыла, как забыла кошку Мусю, как дети всегда забывают первые раны.
В церковь, темную и печальную, с ее заунывными покаянными песнопениями, с ее дрожащим светом свечей, Соню – спасибо тебе, Господи! – не водили. Не ходили и сами. Куличи ели так.
Иконка в доме была только одна, Богоматерь Владимирская. Старая, выцветшая, быть может, пережившая войну. Строгая Дева смотрела на Соню не добро, к ней Соня не шла за советом, не несла своих слез…
Соня только умела, как уж умела, твердить «Отче наш», после чего добавляла от себя несколько слов. Наивных, но честных. Бог молчал, обижался. Соня со временем придумывала все новые слова. Красивые. Иногда вкраплялись, неожиданно для нее самой, в эти вечерние молитвословия какие-то сложные старославянские словеса. Руки она держала сложенными у сердца, как в кино, когда стояла у окна или у своей постели. Но Бог молчал. Быть может, оттого, что католическое приветствие сложенных рук было ему от крещеной в церкви Спаса Нерукотворного Сони еще более оскорбительно, чем потеря ею нательного серебряного Сына Божия.
Соне исполнилось лет тринадцать, когда она стала спать в отдельной своей детской без ночника и молитв. Больше не пугали ее очертания предметов, в темноте ползших когда-то горгульями по стенам. Все стало проще. Подруга по классу рассказывала страшилки, что в тринадцатью лет каждый человек видит черта. Соня немного боялась. Но, поскольку Бог так и не заговорил с нею за пять лет ни разу, она уже и в черта не особо верила.
Она клала теперь под подушку не синюю Библюю, а Цветаеву и Пастернака. С этого момента Соня стала говорить только сама с собой.
Бог умер. И Ницше подтвердил эту догадку. В университетской библиотеке Соня бывала гораздо чаще однокурсников и брала там не только учебники.
«Вера? Вера – порабощает чувства и разум, она− подлог, оставшийся нам в наследство от средневековой инквизиции. Инквизиция души! Суперэго-фигура, понимаешь?… Потеряла крестик, к примеру, – бейся до крови об стену до конца своих дней… Смешно! Бредово..."» − так Соня говорила своей приятельнице-искусствоведу, когда они заспорили о роли религии в массовом сознании.
Соня читала Коран, Талмуд, Дхаммападу. А еще – Руми, Экхарта и Иванова. Набокова. Маркеса. Оруэлла. Лири… Соня сочиняла стихи. Соня выросла из маленьких тесных одежд недорелигиозного мирка, где ели куличи, забыв о Боге, ели тело, забыв о Духе.
Когда она уходила от первого мужа, она чувствовала себя свободной и счастливой. Тогда только она поняла, как он держал ее. В рамках, в границах, в условной узде… «Хрен тебе, а не ребро!» − думала Соня.
Соня ела на ночь, любила французские эротические фильмы – хотя дипломы историка и культуролога не позволяли ей опускать планку ниже сколько-нибудь художественного уровня. Соня даже напивалась в баре с бывшими однокурсницами несколько раз…
И билась в первой настоящей истерике, когда узнала о нежеланной беременности… И потом, когда само собой все решилось выкидышем, была в сомнамбулическом каком-то, депрессивном оцепенении. Снотворное было слабее или Соня сильнее, но об ее попытке никто не узнал. Даже отец ребенка, волосатый парень с большим мотоциклом и комнатой в общаге.
«Я ненавижу тебя за то, что ты все это время молчал! – говорила она и позволяла своей руке совершать давно забытое таинство. Рука плыла ото лба к животу, к плечу, к плечу… «Я тебя не слышу! Никогда тебя не слышу! Черт тебя… Я тебя люблю, потому что больше некого в мире любить. Никто не может столько молчать. Я тебя не боюсь ни капли, ни капли мне не жалко тебя! Ни грамма! Я люблю тебя! Спасибо тебе, что молчал! Я всегда знала, что ты тут». Христос глядел с темной иконы, не мигая. Свеча чадила. Соня вспомнила примету суеверной бабка: если чадит, значит много греха… «Нету на мне греха! Я как ты. Я сама могу себя наказать лучше и сильнее, я всю жизнь себя наказывала за этот крестик. Я только не понимаю, зачем тебе-то это? Знаю, что не нужно. Знаю, что оболгали тебя и придумали. Передумали, переломали, перелопатили. Я не верю никому больше. Никому, и тебе, как бы тебя ни звали. Я просто хочу наконец дышать. Хочу слышать, видеть. Петь хочу! Где оно, твое Царство, если это не я? Я твое царство, докажи мне, что ты царь. Будь же, наконец, где положено! Не на иконе, не на кресте, в моей груди, на языке. Я злая, темная, я отупела от долгих лет чтения и размышлений, от горя, от равнодушия. Мне ничего от тебя не надо. Просто хватит молчать! Я требую по праву человека. А если я вошь, мелкая мошка на твоем безграничном теле, прибей меня, чтобы я не мучилась больше в темноте».
Свеча задрожала, язычок вытянулся, потом сжался, потом опять вытянулся. И от накатившихся слез, Соне казалось, что огонь поднялся до купола, съел темный лик Христа, все, все сожжет сейчас. Соня спиной чувствовала взгляды старых теток, выскребавших воск тупыми ножами с больших подсвечников. Инстинктивно она крестилась. Словно боялась, что ее сожгут эти инквизиторши в белых платках, если услышат ее шепот. Вянущие хризантемы пахли сладко и тошно. Огонь опал, вернулся на место, прильнул к фитилю. Соня поклонилась, закрыв глаза, зажмурившись. Поклонилась криво и натужно, словно считалочку повторяя, что кланяется не темному темперному Христу, а Богу, который без имени и времени, без всякого названия и выше разумения, не сидит на троне, а во всем-всем мире разливает себя как вино и как лампадное масло для того, чтобы кто-то, кто еще жив, мог гореть и плакать.
Она торопливо вышла прочь, запнулась об порог, оглянулась, выпрямилась, поправила шелковый шарф на голове.
А во дворе уже цвели розы, аккуратно высаженные рядками. Деревья и кусты стояли подтянутые и опрятные, дорожки, посыпанные песком, вели к выкрашенным скамейкам. И только птицы над Соней пели, глупые и счастливые просто оттого, что июнь. Пели о другом саде, где все розовые кусты были дикими, и яблони переплетались ветвями с елями. И Соня бормотала, вся горячая и немного сонная: «Птицы все-таки летают, им лучше знать…».
Бабка не была богомолкой, хотя на Пасху и красила обычно два десятка яиц в луковой шелухе, стряпала пышные куличи. На строгом бабкином лице вырезала жизнь за долгие восемь десятков лет простые ответы на всякое сомнение, а для молитв был у нее слишком, пожалуй, грубый голос. Ей небо было не грядущим домом, а покрывалом над повседневным трудом, к которому руки привыкли с детства.
читать дальшеМать не молилась вовсе. Разве, быть может, украдкой, про себя... Но Соня того не знала, не помнила.
Себя она помнила, введенной во храм в восьмилетнем возрасте.
В душной церкви тогда горели свечи, толпились люди. Усталые голоса пели долгие и высокие песнопения, от которых ей хотелось не то плакать, не то молчать, глубже, чем она умела. Она поминутно дергала за руку мать, спрашивала что-то, но та только шипела в ответ и прикладывала палец к губам, после чего поспешно крестилась. Священник в этой жаре и истоме все ходил и дымил. Позолота и приторный запах, осунувшиеся лица и голод – Соне с утра не дали ничего поесть – стоны хора, странные картины на стенах… Все это было и чуждо и интересно. Соне брызгали в лицо водой, но она стояла, как будто приросла к полу. Младенец, которого окунали прежде нее в золотой чан, звонко кричал, пеленаемый своею матерью. А мать Сони смотрела, как ей казалось, на ту женщину с плачущим ребенком с какой-то завистью. Соне надели на шею маленький серебряный крестик, священник дал ей синюю книгу, пахнущую церковным дымом, а после мать повела ее на воздух, где поспешно стала разворачивать привезенные с собой бутерброды и яблоки.
Теперь, вспоминая свое крещение, Соня плыла в ладанном дыму, прочь отсюда, в детство, в ту пору, когда мир и сама она были безгрешными и казались чистыми, как стекло после дождя. И было это, как теперь Соня знала, просто оттого, что не было еще ничего, что всерьез трогало бы душу, ничего, что ее, душу, забирало бы. А теперь, с крадеными кусочками солнечной детской души было связано столько слез…
Соня плакала и молилась. Бог тоже повзрослел с нею с тех пор. В детстве она говорила с ним. Простыми словами сетовала на свои печали. Не прижились на ее языке сложные и скучные слова из синей Библии. Впервые плакала она всерьез, когда умерла их старая кошка. Плакала и ожидала грома небесного, когда потеряла во время игр на школьном дворе нательный серебряный крестик. Тогда она просыпалась в поту и в слезах, от снов, в которых ей снилось, как тяжелые чужие ботинки втаптывают серебряное тельце Христа в песок.
Соня все еще ждала, что Бог сам заговорит с ней. Ждала, просила прощения и думала: оттого-то и молчит он, что в обиде на нее за потерю крестика. Мать лишь махнула рукой и купила ей новый. Новый был крупнее и позолочен сусальным золотом. На солнце он блестел ярко и дешево, отчего у Сони на душе было только сквернее. Она положила его в шкатулку со стеклянными бусами, пуговицами и булавками, а после забыла, как забыла кошку Мусю, как дети всегда забывают первые раны.
В церковь, темную и печальную, с ее заунывными покаянными песнопениями, с ее дрожащим светом свечей, Соню – спасибо тебе, Господи! – не водили. Не ходили и сами. Куличи ели так.
Иконка в доме была только одна, Богоматерь Владимирская. Старая, выцветшая, быть может, пережившая войну. Строгая Дева смотрела на Соню не добро, к ней Соня не шла за советом, не несла своих слез…
Соня только умела, как уж умела, твердить «Отче наш», после чего добавляла от себя несколько слов. Наивных, но честных. Бог молчал, обижался. Соня со временем придумывала все новые слова. Красивые. Иногда вкраплялись, неожиданно для нее самой, в эти вечерние молитвословия какие-то сложные старославянские словеса. Руки она держала сложенными у сердца, как в кино, когда стояла у окна или у своей постели. Но Бог молчал. Быть может, оттого, что католическое приветствие сложенных рук было ему от крещеной в церкви Спаса Нерукотворного Сони еще более оскорбительно, чем потеря ею нательного серебряного Сына Божия.
Соне исполнилось лет тринадцать, когда она стала спать в отдельной своей детской без ночника и молитв. Больше не пугали ее очертания предметов, в темноте ползших когда-то горгульями по стенам. Все стало проще. Подруга по классу рассказывала страшилки, что в тринадцатью лет каждый человек видит черта. Соня немного боялась. Но, поскольку Бог так и не заговорил с нею за пять лет ни разу, она уже и в черта не особо верила.
Она клала теперь под подушку не синюю Библюю, а Цветаеву и Пастернака. С этого момента Соня стала говорить только сама с собой.
Бог умер. И Ницше подтвердил эту догадку. В университетской библиотеке Соня бывала гораздо чаще однокурсников и брала там не только учебники.
«Вера? Вера – порабощает чувства и разум, она− подлог, оставшийся нам в наследство от средневековой инквизиции. Инквизиция души! Суперэго-фигура, понимаешь?… Потеряла крестик, к примеру, – бейся до крови об стену до конца своих дней… Смешно! Бредово..."» − так Соня говорила своей приятельнице-искусствоведу, когда они заспорили о роли религии в массовом сознании.
Соня читала Коран, Талмуд, Дхаммападу. А еще – Руми, Экхарта и Иванова. Набокова. Маркеса. Оруэлла. Лири… Соня сочиняла стихи. Соня выросла из маленьких тесных одежд недорелигиозного мирка, где ели куличи, забыв о Боге, ели тело, забыв о Духе.
Когда она уходила от первого мужа, она чувствовала себя свободной и счастливой. Тогда только она поняла, как он держал ее. В рамках, в границах, в условной узде… «Хрен тебе, а не ребро!» − думала Соня.
Соня ела на ночь, любила французские эротические фильмы – хотя дипломы историка и культуролога не позволяли ей опускать планку ниже сколько-нибудь художественного уровня. Соня даже напивалась в баре с бывшими однокурсницами несколько раз…
И билась в первой настоящей истерике, когда узнала о нежеланной беременности… И потом, когда само собой все решилось выкидышем, была в сомнамбулическом каком-то, депрессивном оцепенении. Снотворное было слабее или Соня сильнее, но об ее попытке никто не узнал. Даже отец ребенка, волосатый парень с большим мотоциклом и комнатой в общаге.
«Я ненавижу тебя за то, что ты все это время молчал! – говорила она и позволяла своей руке совершать давно забытое таинство. Рука плыла ото лба к животу, к плечу, к плечу… «Я тебя не слышу! Никогда тебя не слышу! Черт тебя… Я тебя люблю, потому что больше некого в мире любить. Никто не может столько молчать. Я тебя не боюсь ни капли, ни капли мне не жалко тебя! Ни грамма! Я люблю тебя! Спасибо тебе, что молчал! Я всегда знала, что ты тут». Христос глядел с темной иконы, не мигая. Свеча чадила. Соня вспомнила примету суеверной бабка: если чадит, значит много греха… «Нету на мне греха! Я как ты. Я сама могу себя наказать лучше и сильнее, я всю жизнь себя наказывала за этот крестик. Я только не понимаю, зачем тебе-то это? Знаю, что не нужно. Знаю, что оболгали тебя и придумали. Передумали, переломали, перелопатили. Я не верю никому больше. Никому, и тебе, как бы тебя ни звали. Я просто хочу наконец дышать. Хочу слышать, видеть. Петь хочу! Где оно, твое Царство, если это не я? Я твое царство, докажи мне, что ты царь. Будь же, наконец, где положено! Не на иконе, не на кресте, в моей груди, на языке. Я злая, темная, я отупела от долгих лет чтения и размышлений, от горя, от равнодушия. Мне ничего от тебя не надо. Просто хватит молчать! Я требую по праву человека. А если я вошь, мелкая мошка на твоем безграничном теле, прибей меня, чтобы я не мучилась больше в темноте».
Свеча задрожала, язычок вытянулся, потом сжался, потом опять вытянулся. И от накатившихся слез, Соне казалось, что огонь поднялся до купола, съел темный лик Христа, все, все сожжет сейчас. Соня спиной чувствовала взгляды старых теток, выскребавших воск тупыми ножами с больших подсвечников. Инстинктивно она крестилась. Словно боялась, что ее сожгут эти инквизиторши в белых платках, если услышат ее шепот. Вянущие хризантемы пахли сладко и тошно. Огонь опал, вернулся на место, прильнул к фитилю. Соня поклонилась, закрыв глаза, зажмурившись. Поклонилась криво и натужно, словно считалочку повторяя, что кланяется не темному темперному Христу, а Богу, который без имени и времени, без всякого названия и выше разумения, не сидит на троне, а во всем-всем мире разливает себя как вино и как лампадное масло для того, чтобы кто-то, кто еще жив, мог гореть и плакать.
Она торопливо вышла прочь, запнулась об порог, оглянулась, выпрямилась, поправила шелковый шарф на голове.
А во дворе уже цвели розы, аккуратно высаженные рядками. Деревья и кусты стояли подтянутые и опрятные, дорожки, посыпанные песком, вели к выкрашенным скамейкам. И только птицы над Соней пели, глупые и счастливые просто оттого, что июнь. Пели о другом саде, где все розовые кусты были дикими, и яблони переплетались ветвями с елями. И Соня бормотала, вся горячая и немного сонная: «Птицы все-таки летают, им лучше знать…».
@темы: проза моя